Д.Пеннак
Право не читать
Как всякий уважающий себя перечень прав, перечень прав читателя должен начинаться с права этими правами не пользоваться – соответственно, с права не читать. Иначе это будет не декларация прав, а коварная ловушка.
Начнем с того, что большинство читателей своим правом не читать пользуются каждый день. Не в обиду нам будь сказано, если приходится выбирать между хорошей книжкой или дурацким телефильмом, мы предпочитаем последний много чаще, чем нам хотелось бы в этом признаться. Ну и потом, читаем мы не постоянно. Периоды чтения чередуются у нас с довольно долгими периодами воздержания, когда один только вид книги вызывает симптомы несварения.
Но главное не это.
Рядом с нами, вокруг нас довольно много людей, достойных всяческого уважения, кое-кто из них с высшим образованием, бывают и «видные деятели» – у некоторых даже имеется превосходная библиотека, – но они не читают или читают так мало, что никому и в голову не придет подарить им книгу. Не читают. То ли у них нет такой потребности, то ли они слишком заняты чем-то другим (что, по сути, сводится к тому же самому: это «что-то другое» полностью удовлетворяет их или застит им все на свете), то ли они поглощены какой-то другой любовью и только ею и живут. Словом, эти люди не любят читать. Что не мешает нам с ними общаться, я имею в виду, общаться с удовольствием. (Они по крайней мере не спрашивают всякий раз, что мы сейчас читаем и как нам эта книжка нравится, обходятся без иронических выпадов в адрес нашего любимого автора и не считают нас умственно неполноценными за то, что мы не кидаемся на новое творение Такого-то, только что выпущенное в свет издательством «Футынуты» и заслужившее самые хвалебные отзывы критика Как-его-там.) Они такие же люди, как и мы, принимают так же близко к сердцу несчастья этого мира, пекутся о «правах Человека» и следят за их соблюдением там, где это зависит от них, что уже немало, – но вот читать не читают. Что ж, вольному воля.
Мысль, что чтение «воспитывает в человеке человечность», в общем и целом справедлива, несмотря на некоторые досадные исключения. Безусловно, когда читаешь Чехова, становишься немного «человечнее», иначе говоря, солидарнее с родом людским, становишься менее «диким», чем прежде.
Но остережемся выводить из этой теоремы следствие, согласно которому всякого, кто не читает, надо считать потенциальным мракобесом или безнадежным идиотом. Иначе мы возведем чтение в ранг нравственного долга, и сделаем первый шаг к тому, чтобы судить, к примеру, и о «нравственности» самих книг, попирая еще одну неотъемлемую свободу: свободу творчества. Тут уж мракобесами окажемся мы, будь мы хоть сто раз «читатели». А видит Бог, такого рода мракобесов в мире и так хватает.
Иными словами, свобода творчества не может уживаться с обязанностью читать.
Обязанность же учить состоит в том, чтобы, научив детей читать, приобщив их к литературе, дать им возможность свободно решать, есть у них или нет «потребность в книгах». Не трудно примириться с тем, что какой-то конкретный человек отвергает чтение, но недопустимо, чтобы он был – или считал себя – отвергнутым чтением.
Неимоверно грустно – одиночество умножается на одиночество – быть отлученным от книг, в том числе и от тех, без которых прекрасно обходишься.
– Что, так здорово?
– Не то слово!
– А про что?
– Про одну девушку, она любила одного, а вышла за третьего.
Брат всегда был мастером по части краткого пересказа. Если бы издатели поручали ему составлять аннотации (зазывные тексты на обороте обложки), он избавил бы нас от изрядного количества пустой трепотни.
– Дашь почитать?
– На. Дарю.
Учился я в пансионе, и такому подарку цены не было. Два толстенных тома, которых хватит, чтобы скрасить мне целый семестр. Брат, на пять лет меня старше, дураком не был (да и впоследствии не стал), и прекрасно знал, что «Войну и мир» нельзя свести к одной только любовной фабуле, как бы она ни была увлекательна. Но он знал мое пристрастие к сердечным драмам и умел щекотать мое любопытство загадочными формулировками сжатых изложений (настоящий «педагог», по моему твердому убеждению). Я всерьез думаю, что именно арифметическая загадка побудила меня изменить на время «Зеленой библиотеке», и розовой, и золотой, и разным там «Следопытам» и нырнуть в этот роман. «Любила одного, а вышла за третьего…» – право, не представляю, кто мог бы устоять. И роман меня не разочаровал, хотя в счете брат ошибся. На самом деле Наташу любили четверо: князь Андрей, подонок Анатоль (но разве это можно назвать любовью?), Пьер Безухов и я. Поскольку у меня ни единого шанса не было, пришлось отождествлять себя с другими. (Только не с Анатолем, вот уж мерзавец!)
Чтение тем более упоительное, что наслаждался я им по ночам, при свете карманного фонарика, под одеялом-палаткой посреди дортуара на пятьдесят мирно спящих, храпящих или ворочающихся персон.
Коморка надзирателя, где теплился ночник, была совсем рядом, но что с того, в любви всегда рискуешь всем. Я до сих пор ощущаю в руках толщину и тяжесть этих томов. Издание было карманное, с хорошенькой Одри Хепберн, на которую Мел Феррер устремлял княжеский взгляд из-под тяжелых век влюбленного хищника. Я перескочил добрых три четверти книги, поскольку интересовали меня только сердечные дела Наташи. Мне все-таки стало жалко Анатоля, когда ему ампутировали ногу; я проклинал этого упертого князя Андрея, когда он остался стоять перед гранатой во время Бородинской битвы… («Да ложись же ты, ложись, сейчас как рванет, что ж ты с ней делаешь, она ведь тебя любит!»)…
Я читал про любовь и про сражения и перескакивал все, что про политику и стратегию… Теории Клаузевица мне были не по зубам – ну и ладно,
я перескакивал теории Клаузевица… Я следовал за Пьером Безуховым и его женой Элен в их семейных неурядицах (Элен была «противная», мне она, правда, казалась противной) и предоставлял Толстому рассуждать в одиночестве, когда речь шла о крестьянских проблемах вечной России…
Я перескакивал, да.
И всем детям следовало бы поступать так же.
Пользуясь этой уловкой, они могут как угодно рано позволить себе наслаждаться почти всеми сокровищами, которые им якобы не по возрасту.
Если им хочется читать «Моби Дика», но трудно пробиться через мелвилловские описания техники китобойного промысла, пусть не бросают читать, а перескакивают, пусть перескакивают целые страницы и, не беспокоясь обо всем остальном, следуют за Ахавом, как он следует за своим белым смыслом жизни и смерти! Если они хотят познакомиться с Иваном, Дмитрием и Алешей Карамазовыми и с их немыслимым отцом, пусть берут и читают «Братьев Карамазовых», эта книга для них, даже если им придется перескакивать беседы старца Зосимы и легенду о Великом Инквизиторе.
Если они не будут сами для себя решать, что им по возрасту, а что нет, и сами выбирать, какие страницы перескакивать, их подстерегает серьезная опасность: за них это сделают другие. Вооружатся огромными ножницами идиотизма и вырежут все, что сочтут слишком «трудным» для детей. Результаты ужасающие: «Моби Дик» или «Отверженные», сведенные к изложению в 150 страниц, изувеченные, выхолощенные, скукоженные, засушенные, переписанные для детей дистрофическим языком, который принято считать единственно для них понятным! Примерно как если бы я вздумал перерисовать «Гернику» на том основании, что у Пикассо слишком много линий для двенадцати- или тринадцатилетнего глаза.
А кроме того, даже когда мы уже «большие», и даже если нам неприятно в этом признаваться, нам все равно случается «перескакивать» – по причинам, которые никого не касаются, кроме нас и книги, которую мы читаем. Случается и так, что мы себе это строго запрещаем и читаем все подряд до последнего слова, отмечая, что вот здесь автор тянет резину, а вот тут наигрывает совершенно не идущий к делу мотивчик для флейты; что в этом месте его повело на повторы, а вон в том – в идиотизм. Что бы мы об том ни говорили, упрямое преодоление скуки, которое мы вменили себе в обязанность,
к разряду обязанностей не относится: оно из числа наших читательских удовольствий.
Книга валится у нас из рук?
Пусть валится.
В конце концов, что бы ни говорил Монтескье, нельзя утешиться часом чтения по команде.
Однако среди причин, побуждающих нас прекратить чтение, одна заслуживает того, чтоб на ней задержаться: смутное чувство поражения. Вот я открываю книгу, читаю, и скоро чувствую, что столкнулся с чем-то, что сильнее меня. Я собираю в кучку нейроны, я борюсь с текстом, но без толку, я могу сколько угодно чувствовать и понимать, что эта вещь заслуживает, чтоб ее прочли, а вот не врубаюсь, и все – чую что-то «чужое», что мне не дается.
И бросаю.
Или, вернее, откладываю. Убираю книгу на полку с неопределенным намерением когда-нибудь к ней вернуться. «Петербург» Андрея Белого, Джойс со своим «Улиссом», «У подножия вулкана» Малькольма Лаури дожидались меня не один год. Есть такие, что и по сей день ждут, а какие-то из них я, возможно, и никогда снова не открою. Это не трагедия, просто так сложилось. Понятие «зрелости» в области чтения – штука странная. Вплоть до какого-то возраста какие-то книги нам не по зубам. Но в отличие от хороших вин, хорошие книги не стареют. Они ждут нас на полках, а стареем мы. Когда нам кажется, что мы до них «дозрели», мы беремся за них снова. И тогда одно из двух: или встреча происходит, или мы снова терпим фиаско. Может быть, мы будем делать еще попытки, может быть, нет. Но уж точно не вина Томаса Манна, что я так до сих пор и не добрался до вершины его «Волшебной горы».
Великий роман, который нам сопротивляется, не обязательно более трудный, чем какой-нибудь другой… просто между ним, при всем его величии, и нами, при всей способности его «понять», на которую мы претендуем, не происходит некая химическая реакция. В один прекрасный день мы вдруг попадем в такт с романом Борхеса, который до сих пор не подпускал нас к себе, но роман Музиля так и останется для нас чужим…
Тогда выбор за нами: мы можем думать, что сами виноваты, что чего-то у нас в мозгах не хватает, что есть в нас какая-то неизживаемая тупость, а можем искать причину в очень спорной области вкуса и постараться определить свой.
Благоразумнее всего рекомендовать детям второй вариант.
Тем более что он может доставить им изысканное удовольствие: перечитывать, наконец-то понимая, почемукнига им не нравится. И еще одно удовольствие, невзыскательное: спокойно выслушивать дежурные вопли педанта от литературы:
– Да как же можно не любить Стенда-а-а-а-а-аля?!
Можно.
Но по большей части мы перечитываем просто так, чтобы повторить удовольствие, порадоваться встрече со знакомым, проверить, сохранилась ли прежняя близость.
«Еще про Мальчика с пальчик!» – говорил ребенок, которым когда-то были мы…
И взрослыми мы перечитываем из этого же самого желания: наслаждаться постоянством и находить в нем каждый раз новое очарование.
Тем не менее есть романы хорошие, а есть плохие. Можно перечислять имена, можно приводить доказательства.
Обобщим для краткости: существует такое явление, которое я назвал бы «индустриальной литературой», творцы подобной литературы тиражируют одни и те же истории, ставят штамп на поток, делают бизнес на сантиментах и острых ощущениях, они подхватывают любую злободневную тему и стряпают сюжетец «в струю», постоянно «изучает рынок», чтобы в зависимости от «конъюнктуры» наготовить того или иного «товара», рассчитанного на ту или иную категорию читателей.
Они пишут безусловно плохие романы.
Почему? Потому что подобные романы обязаны своим происхождением не творчеству, а воспроизводству готовых форм, потому что строятся они на упрощении (иначе говоря, на лжи), тогда как настоящий роман есть искусство истины (иначе говоря, сложности), потому что, теша наш автоматизм, они усыпляют в нас любознательность, потому, наконец (и это главное), что в них нет присутствия автора, нет и жизни, которую они якобы описывают.
Плохие романы – это ширпотреб, сделанный по шаблону, который норовит и нас подогнать под шаблон.
Однако не надо думать, что подобная дурь – явление новое, связанное с индустриализацией книжного дела. Ничего подобного. Эксплуатация остросюжетности, дешевого блеска, безотказного мороза по коже не вчера родилась.
Чтобы далеко не ходить за примерами, скажем, что всем этим грешил рыцарский роман, а много позже – романтизм. Но нет худа без добра – реакция на низкопробную литературу подарила нам два лучших в мире романа: «Дон Кихота» и «Госпожу Бовари».
Так что бывают и «хорошие» романы, и «плохие».
Чаще всего именно вторые первыми попадаются нам на пути.
И, ей-богу, когда настал мой черед с ними познакомиться, они, помнится, показались мне «просто здоровскими». Мне очень повезло: надо мной не смеялись, не закатывали глаза, не ругали за глупость. Просто раскидали на моем пути кое-какие «хорошие» романы, ни в коем случае не позволяя себе запрещать мне прочее чтиво.
Вот она, мудрость.
Хорошее и плохое – на каком-то этапе мы читаем и то, и другое. Точно так же, как не отказываемся единым махом от книжек своего детства. Все перемешивается. Выныриваешь из «Войны и мира» и возвращаешься к «Зеленой библиотеке». От серии «Арлекин» (истории про прекрасных врачей и благородных медсестер) переходишь к Борису Пастернаку с его «Доктором Живаго» – тоже прекрасный врач, а Лара – медсестра, и какая благородная!
А потом в один прекрасный день перевешивает Пастернак. Мы ищем в книге писателя, ищем творческий почерк; товарищей по играм нам уже мало, мы ищем спутников жизни. Просто анекдота нам уже недостаточно. Пришло время, когда мы требуем от романа чего-то большего, чем мгновенное и безотлагательное удовлетворение жажды острых ощущений.
Одна из высших радостей педагога – увидеть, как ученик – при дозволенности любого чтения – сам захлопывает дверь фабрики бестселлеров и заходит отвести душу к другу Бальзаку.
В общем и целом «боваризм» в этом и состоит – в исключительном и безотлагательном удовлетворении жажды острых ощущений: воображение кипит, нервы трепещут, сердце колотится, адреналин бьет ключом, вживание
в образ не знает удержу, и мозг принимает (ненадолго) гусей повседневности за лебедей романтики…
Все мы поначалу читали именно так.
Упивались.
И пугали своим упоением взрослых наблюдателей, которые спешили подсунуть юному боваристу что-нибудь «высокохудожественное», провозглашая:
– Посмотри, а ведь Мопассан-то все-таки лучше, разве нет?
Спокойно, спокойно… не стоит самим поддаваться боваризму; Эмма-то, в конце концов, всего-навсего персонаж романа, задуманного и продуманного автором, поэтому из причин, посеянных Гюставом Флобером, вырастут лишь такие следствия – при всей их правдивости – какие он задумал.
Иначе говоря, если моя дочь зачитывается серией «Арлекин», она вовсе не обязана сначала изолгаться,
а потом отравиться мышьяком.
Хватать ее за руку и оттаскивать ее от подобного чтения значило бы поссориться и с ней, и собственным отрочеством. И лишить ее ни с чем не сравнимого удовольствия – самой завтра вывести на чистую воду ширпотреб, от которого она сегодня без ума.
Куда разумнее с нашей стороны поладить с собственным отрочеством; ненавидеть, презирать, отрицать или просто забывать подростка, каким мы когда-то были, –как раз подростковый симптом: стоит ли паниковать, воспринимая переходный возраст как смертельно опасную болезнь?
Лучше напомнить себе о своих первых читательских переживаниях и воздвигнуть скромный алтарь прежним читательским пристрастиям.
В том числе и самым «дурацким». Их роль неоценима: они помогают нам сопереживать себе прежним, посмеиваясь над тем, чему мы прежде сопереживали! Мальчики и девочки, которые делят с нами жизнь, только выиграют от этого, мы почувствуем и к ним уважение и нежность.
И еще надо напоминать себе, что боваризм – как и некоторые другие слабости – свойствнен в какой-то мере всем (замечаем-то мы его всегда в других). Нередко мы, возмущаясь, что подростки читают такую пошлятину, сами в то же время вносим свою лепту в успех какого-нибудь телегиничного писателя, которого осмеем и забудем, когда мода на него пройдет. Чередование наших просвещенных восторгов и умудренных отречений исчерпывающим образом объясняет, как создаются литературные фавориты.
Нас не проведешь, мы видим все насквозь, и так всю жизнь знай приходим на смену самим себе, неколебимо убежденные, что «госпожа Бовари – это не я».
Эмма наверняка была бы того же мнения.
Казармы артиллерийской учебной части.
На утреннем разводе рядовой второго класса Имярек (регистрационный номер 14672/1, хорошо известный нашей хозчасти) систематически вызывается добровольцем в самый непопулярный, самый бесславный наряд, обычно назначаемый в наказание и являющий собой посягательство на честь и достоинство: легендарный, унизительный, неприличный наряд по сортиру.
Каждое утро.
Неизменно улыбаясь. (Про себя.)
– Наряд по сортиру?
Он делает шаг вперед.
– Имярек!
Торжественно, как перед атакой, берет швабру со свисающей половой тряпкой, словно это полковое знамя, и исчезает к великому облегчению остальных. Одинокий смельчак: никто за ним не следует. Армия в полном составе окопалась в укрытии более почетных нарядов.
Проходит час, другой… Он, должно быть, пропал без вести. Он почти забыт. О нем забывают. Однако в положенный срок он является и, щелкнув каблуками, рапортует: «В туалетах чисто, господин капрал!» Капрал забирает швабру, и глубоко в его глазах таится вопрос, который он так и не облекает в слова. (Уважение к человеку обязывает.) Рядовой козыряет, разворачивается кругом и возвращается в строй, унося с собой свою тайну.
Эта тайна вполне материальным весом оттягивает правый карман его гимнастерки: томик в тысячу девятьсот страниц, в который «Плеяда» уместила полное собрание сочинений Николая Гоголя. Четверь часа повозить шваброй за целое утро с Гоголем… Вот уже два зимних месяца каждое утро рядовой Имярек, с удобством посиживая в тронной зале, запертой на два оборота, воспаряет высоко-высоко над армейской действительностью. Весь Гоголь! От ностальгических «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до фантасмагорических «Петербургских повестей», включая страшного «Тараса Бульбу» и черную комедию «Мертвых душ», да еще пьесы, да еще письма Гоголя, этого поразительного Тартюфа.
Ибо Гоголь – это Тартюф, который мог бы сочинить Мольера, чего рядовой Имярек так никогда бы и не понял, если б уступил другим наряд по сортиру.
Армия любит чествовать воинские подвиги. Этот отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:
Сев на толчок, клянусь пуристу, педагогу ль:
Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь.
(Со своей стороны, старик Клемансо – «Тигр» Клемансо, тоже солдат не из последних, – отзывался с благодарностью о хроническом запоре, не будь которого, по его словам, он так и не имел бы счастья прочесть «Мемуары» Сен-Симона.)
Это значит, что мы позволяем себе выудить с полки первую попавшуюся книгу, открыть ее на любой странице и воткнуться на минутку, потому что у нас в распоряжении только эта минутка и есть. В некоторые книги втыкаться удобнее, потому что они состоят из отдельных коротких текстов: полное собрание сочинений Альфонса Алле или Вуди Аллена, новеллы Кафки или Саки, «Коллажи» Жоржа Перроса, старый добрый Ларошфуко и большинство поэтов…
Вне зависимости от этого всегда можно открыть Пруста, Шекспира или «Письма» Раймонда Чандлера на любой странице, воткнуться и читать с любого места без малейшего риска разочароваться.
Если нет ни времени, ни средств, чтоб провести неделю в Венеции, зачем отказывать себе в праве заглянуть в нее на пять минут?
– Тебе читали вслух, когда ты была маленькая?
Она отвечает:
– Нет, никогда. Отец был то и дело в разъездах, а мать слишком занята.
Я спрашиваю:
– Откуда тогда у тебя такая страсть читать вслух?
Она отвечает:
– От школы.
Обрадовавшись, что хоть кто-то признает за школой хоть какую-то заслугу, я весело восклицаю:
– Ага, вот видишь!
Она говорит:
– Да нет. В школе нам запрещали читать вслух. Только про себя – уже тогда была такая концепция. От глаз прямо в мозг. Непосредственная передача информации. Быстро и действенно. И через каждые десять строк – тест на понимание. Культ анализа и комментария с первого дня! У большинства ребят от страха ум за разум заходил, а это еще было только начало! У меня-то ответы всегда были правильные, если хочешь знать, но потом, дома, я все перечитывала вслух.
– Зачем?
– Для волшебства. Слова, которые я произносила, начинали существовать отдельно от меня, они взаправду жили. И потом, мне казалось, это акт любви. У меня всегда было чувство, что любовь к книге приходит через просто любовь. Я укладывала кукол в кровать на мое место и читала им вслух. Случалось, так и засыпала на коврике у их ног.
Я слушаю ее… слушаю, и мне чудится, я слышу Дилана Томаса, пьяного, как само отчаяние, читающего свои стихи голосом, достойным готического собора…
Я слушаю ее, и мне чудится, я вижу Диккенса-старика, Диккенса, исхудалого и бледного, незадолго до смерти, выходящего на сцену… вижу его великую неграмотную публику, вдруг замершую, притихшую так, что слышно, как открывается книга… «Оливер Твист»… смерть Нэнси… вот сейчас, сейчас он будет читать нам про смерть Нэнси!
Я слушаю ее и слышу, как смеется до слез Кафка, читая «Превращение» Максу Броду, до которого как-то не совсем доходит… и вижу, как малютка Мери Шелли выдает Перси и его ошеломленным приятелям щедрые порции своего «Франкенштейна»…
Я слушаю ее, и передо мной встает картина – Мартен дю Гар читает Жиду Свою «Семью Тибо»… но Жид как будто не слышит… они сидят на берегу реки… Мартен дю Гар читает, но Жид смотрит не на него… его взгляд скользит вниз по течению, туда, где купаются два мальчика… само совершенство в одеждах преломленного водой света… Мартен дю Гар злится… да нет же, он прекрасно читает, и Жид все слышит… и Жид говорит ему, что, по его мнению, хорошо в прочитанном отрывке… но все-таки вот тут и вон там, может быть, стоило бы кое-что немножко переделать…
И Достоевский, который не только читал вслух, но и писал во весь голос… Достоевский, еле переводящий дух, проорав обвинительную речь против Раскольникова (или Дмитрия Карамазова, не помню), Достоевский, спрашивающий Анну Григорьевну – жену и стенографистку: «Ну? Какое по-твоему, будет решение присяжных? А? Ну!»
– Виновен!
И тот же Достоевский, после того, как продиктовал ей речь защитника: «А теперь? А?»
– Невиновен!
Да-а-а…
Странное дело, как вывелось в наше время чтение вслух. Что сказал бы на это Достоевский? А Флобер? Нет больше права посмоковать слова во рту прежде, чем вбить их себе в голову? Нет больше слуха? И музыки нет? И слюны? И вкуса у слов больше нет? Так уж ничего и нет?
А что же Флобер – не он ли орал сам себе свою «Бовари» так, что барабанные перепонки чуть не лопались? Кому и знать, как не ему, что содержание текста идет через звучание слов, из которого и выплавляется их смысл? Кому, как не ему, так упорно боровшемуся с неподходящей музыкой слогов, с тиранией ритма, знать, что смысл – это то, что произносится? Что? Немые тексты для чистого разума? Сюда, Флобер! Достоевский! Кафка! Диккенс, сюда! Великие выкликалы смысла, скорее сюда! Всколыхните своим дыханием наши книги! Нашим словам нужна плоть! Нашим книгам нужна жизнь!
Правда, безмолвие текста – это удобнее… не грозит обернуться смертью Диккенса, подкошенного одним из своих забирающих все силы публичных чтений… текст и собственная особа… и все эти слова помалкивают в тряпочку в уютной кухоньке нашего сознания… и как чувствуешь себя кем-то этаким, безмолвно плетя свои комментарии! И потом, если судишь книгу про себя, нет риска, что книга станет тебя судить… потому что, когда в деле участвует голос, книга многое говорит о своем читателе… книга говорит о нем все.
Человек, который читает вслух, раскрывается весь как есть. Если он не знает того, что читает, речь его невежественна, он жалок, и это слышно. Если он не живет тем, что читает, слова остаются мертвой буквой,
и это чувствуется. Если он переполняет текст самим собой, от автора ничего не остается: цирковой трюк,
и все тут, и это видно. Тот, кто читает вслух, весь как на ладони перед глазами, которые слушают.
Если он читает по-настоящему, если он опирается на знание и, не идя на поводу у своего удовольствия, сам его направляет, если его чтение – это сопереживание как публике, так и тексту, и автору; если он заставляет признать насущность творчества, пробуждая самую темную и неосознанную потребность понимать, – тогда книги распахиваются настежь, и толпы людей, считавших себя отлученными от чтения, устремляются вслед за ним в открытые врата.
Те немногие взрослые, которые давали мне читать, всегда уходили в тень, оставляя меня с книгой, и не позволяли себе выспрашивать, что я там понял. Вот с ними я, естественно, говорил о прочитанном. Им, живым или умершим, я дарю эти страницы.
Начнем с того, что большинство читателей своим правом не читать пользуются каждый день. Не в обиду нам будь сказано, если приходится выбирать между хорошей книжкой или дурацким телефильмом, мы предпочитаем последний много чаще, чем нам хотелось бы в этом признаться. Ну и потом, читаем мы не постоянно. Периоды чтения чередуются у нас с довольно долгими периодами воздержания, когда один только вид книги вызывает симптомы несварения.
Но главное не это.
Рядом с нами, вокруг нас довольно много людей, достойных всяческого уважения, кое-кто из них с высшим образованием, бывают и «видные деятели» – у некоторых даже имеется превосходная библиотека, – но они не читают или читают так мало, что никому и в голову не придет подарить им книгу. Не читают. То ли у них нет такой потребности, то ли они слишком заняты чем-то другим (что, по сути, сводится к тому же самому: это «что-то другое» полностью удовлетворяет их или застит им все на свете), то ли они поглощены какой-то другой любовью и только ею и живут. Словом, эти люди не любят читать. Что не мешает нам с ними общаться, я имею в виду, общаться с удовольствием. (Они по крайней мере не спрашивают всякий раз, что мы сейчас читаем и как нам эта книжка нравится, обходятся без иронических выпадов в адрес нашего любимого автора и не считают нас умственно неполноценными за то, что мы не кидаемся на новое творение Такого-то, только что выпущенное в свет издательством «Футынуты» и заслужившее самые хвалебные отзывы критика Как-его-там.) Они такие же люди, как и мы, принимают так же близко к сердцу несчастья этого мира, пекутся о «правах Человека» и следят за их соблюдением там, где это зависит от них, что уже немало, – но вот читать не читают. Что ж, вольному воля.
Мысль, что чтение «воспитывает в человеке человечность», в общем и целом справедлива, несмотря на некоторые досадные исключения. Безусловно, когда читаешь Чехова, становишься немного «человечнее», иначе говоря, солидарнее с родом людским, становишься менее «диким», чем прежде.
Но остережемся выводить из этой теоремы следствие, согласно которому всякого, кто не читает, надо считать потенциальным мракобесом или безнадежным идиотом. Иначе мы возведем чтение в ранг нравственного долга, и сделаем первый шаг к тому, чтобы судить, к примеру, и о «нравственности» самих книг, попирая еще одну неотъемлемую свободу: свободу творчества. Тут уж мракобесами окажемся мы, будь мы хоть сто раз «читатели». А видит Бог, такого рода мракобесов в мире и так хватает.
Иными словами, свобода творчества не может уживаться с обязанностью читать.
Обязанность же учить состоит в том, чтобы, научив детей читать, приобщив их к литературе, дать им возможность свободно решать, есть у них или нет «потребность в книгах». Не трудно примириться с тем, что какой-то конкретный человек отвергает чтение, но недопустимо, чтобы он был – или считал себя – отвергнутым чтением.
Неимоверно грустно – одиночество умножается на одиночество – быть отлученным от книг, в том числе и от тех, без которых прекрасно обходишься.
Право перескакивать
Первый раз я прочел «Войну и мир» лет в двенадцать-тринадцать (скорее в тринадцать, я учился тогда в пятом классе и сверстников не обгонял). С первых дней каникул – больших, летних – я видел своего брата (того, что читал «Муссон») не иначе как уткнувшись в толстенный роман, и взгляд у него был нездешний, как у путешественника, давно забывшего и думать о родной земле.– Что, так здорово?
– Не то слово!
– А про что?
– Про одну девушку, она любила одного, а вышла за третьего.
Брат всегда был мастером по части краткого пересказа. Если бы издатели поручали ему составлять аннотации (зазывные тексты на обороте обложки), он избавил бы нас от изрядного количества пустой трепотни.
– Дашь почитать?
– На. Дарю.
Учился я в пансионе, и такому подарку цены не было. Два толстенных тома, которых хватит, чтобы скрасить мне целый семестр. Брат, на пять лет меня старше, дураком не был (да и впоследствии не стал), и прекрасно знал, что «Войну и мир» нельзя свести к одной только любовной фабуле, как бы она ни была увлекательна. Но он знал мое пристрастие к сердечным драмам и умел щекотать мое любопытство загадочными формулировками сжатых изложений (настоящий «педагог», по моему твердому убеждению). Я всерьез думаю, что именно арифметическая загадка побудила меня изменить на время «Зеленой библиотеке», и розовой, и золотой, и разным там «Следопытам» и нырнуть в этот роман. «Любила одного, а вышла за третьего…» – право, не представляю, кто мог бы устоять. И роман меня не разочаровал, хотя в счете брат ошибся. На самом деле Наташу любили четверо: князь Андрей, подонок Анатоль (но разве это можно назвать любовью?), Пьер Безухов и я. Поскольку у меня ни единого шанса не было, пришлось отождествлять себя с другими. (Только не с Анатолем, вот уж мерзавец!)
Чтение тем более упоительное, что наслаждался я им по ночам, при свете карманного фонарика, под одеялом-палаткой посреди дортуара на пятьдесят мирно спящих, храпящих или ворочающихся персон.
Коморка надзирателя, где теплился ночник, была совсем рядом, но что с того, в любви всегда рискуешь всем. Я до сих пор ощущаю в руках толщину и тяжесть этих томов. Издание было карманное, с хорошенькой Одри Хепберн, на которую Мел Феррер устремлял княжеский взгляд из-под тяжелых век влюбленного хищника. Я перескочил добрых три четверти книги, поскольку интересовали меня только сердечные дела Наташи. Мне все-таки стало жалко Анатоля, когда ему ампутировали ногу; я проклинал этого упертого князя Андрея, когда он остался стоять перед гранатой во время Бородинской битвы… («Да ложись же ты, ложись, сейчас как рванет, что ж ты с ней делаешь, она ведь тебя любит!»)…
Я читал про любовь и про сражения и перескакивал все, что про политику и стратегию… Теории Клаузевица мне были не по зубам – ну и ладно,
я перескакивал теории Клаузевица… Я следовал за Пьером Безуховым и его женой Элен в их семейных неурядицах (Элен была «противная», мне она, правда, казалась противной) и предоставлял Толстому рассуждать в одиночестве, когда речь шла о крестьянских проблемах вечной России…
Я перескакивал, да.
И всем детям следовало бы поступать так же.
Пользуясь этой уловкой, они могут как угодно рано позволить себе наслаждаться почти всеми сокровищами, которые им якобы не по возрасту.
Если им хочется читать «Моби Дика», но трудно пробиться через мелвилловские описания техники китобойного промысла, пусть не бросают читать, а перескакивают, пусть перескакивают целые страницы и, не беспокоясь обо всем остальном, следуют за Ахавом, как он следует за своим белым смыслом жизни и смерти! Если они хотят познакомиться с Иваном, Дмитрием и Алешей Карамазовыми и с их немыслимым отцом, пусть берут и читают «Братьев Карамазовых», эта книга для них, даже если им придется перескакивать беседы старца Зосимы и легенду о Великом Инквизиторе.
Если они не будут сами для себя решать, что им по возрасту, а что нет, и сами выбирать, какие страницы перескакивать, их подстерегает серьезная опасность: за них это сделают другие. Вооружатся огромными ножницами идиотизма и вырежут все, что сочтут слишком «трудным» для детей. Результаты ужасающие: «Моби Дик» или «Отверженные», сведенные к изложению в 150 страниц, изувеченные, выхолощенные, скукоженные, засушенные, переписанные для детей дистрофическим языком, который принято считать единственно для них понятным! Примерно как если бы я вздумал перерисовать «Гернику» на том основании, что у Пикассо слишком много линий для двенадцати- или тринадцатилетнего глаза.
А кроме того, даже когда мы уже «большие», и даже если нам неприятно в этом признаваться, нам все равно случается «перескакивать» – по причинам, которые никого не касаются, кроме нас и книги, которую мы читаем. Случается и так, что мы себе это строго запрещаем и читаем все подряд до последнего слова, отмечая, что вот здесь автор тянет резину, а вот тут наигрывает совершенно не идущий к делу мотивчик для флейты; что в этом месте его повело на повторы, а вон в том – в идиотизм. Что бы мы об том ни говорили, упрямое преодоление скуки, которое мы вменили себе в обязанность,
к разряду обязанностей не относится: оно из числа наших читательских удовольствий.
Право не дочитывать до конца
Есть тридцать шесть тысяч причин бросить роман, не дочитав: ощущение уже читанного, сюжет, который нас не захватывает, неприятие идей автора, стиль, вызывающий раздражение, или, наоборот, полное отсутствие авторского почерка, не искупаемое никакой причиной читать дальше… Излишне перечислять остальные тридцать пять тысяч девятьсот девяносто пять, среди которых можно, однако, назвать зубную боль, придирки начальства или душевное потрясение, отшибающее мозги.Книга валится у нас из рук?
Пусть валится.
В конце концов, что бы ни говорил Монтескье, нельзя утешиться часом чтения по команде.
Однако среди причин, побуждающих нас прекратить чтение, одна заслуживает того, чтоб на ней задержаться: смутное чувство поражения. Вот я открываю книгу, читаю, и скоро чувствую, что столкнулся с чем-то, что сильнее меня. Я собираю в кучку нейроны, я борюсь с текстом, но без толку, я могу сколько угодно чувствовать и понимать, что эта вещь заслуживает, чтоб ее прочли, а вот не врубаюсь, и все – чую что-то «чужое», что мне не дается.
И бросаю.
Или, вернее, откладываю. Убираю книгу на полку с неопределенным намерением когда-нибудь к ней вернуться. «Петербург» Андрея Белого, Джойс со своим «Улиссом», «У подножия вулкана» Малькольма Лаури дожидались меня не один год. Есть такие, что и по сей день ждут, а какие-то из них я, возможно, и никогда снова не открою. Это не трагедия, просто так сложилось. Понятие «зрелости» в области чтения – штука странная. Вплоть до какого-то возраста какие-то книги нам не по зубам. Но в отличие от хороших вин, хорошие книги не стареют. Они ждут нас на полках, а стареем мы. Когда нам кажется, что мы до них «дозрели», мы беремся за них снова. И тогда одно из двух: или встреча происходит, или мы снова терпим фиаско. Может быть, мы будем делать еще попытки, может быть, нет. Но уж точно не вина Томаса Манна, что я так до сих пор и не добрался до вершины его «Волшебной горы».
Великий роман, который нам сопротивляется, не обязательно более трудный, чем какой-нибудь другой… просто между ним, при всем его величии, и нами, при всей способности его «понять», на которую мы претендуем, не происходит некая химическая реакция. В один прекрасный день мы вдруг попадем в такт с романом Борхеса, который до сих пор не подпускал нас к себе, но роман Музиля так и останется для нас чужим…
Тогда выбор за нами: мы можем думать, что сами виноваты, что чего-то у нас в мозгах не хватает, что есть в нас какая-то неизживаемая тупость, а можем искать причину в очень спорной области вкуса и постараться определить свой.
Благоразумнее всего рекомендовать детям второй вариант.
Тем более что он может доставить им изысканное удовольствие: перечитывать, наконец-то понимая, почемукнига им не нравится. И еще одно удовольствие, невзыскательное: спокойно выслушивать дежурные вопли педанта от литературы:
– Да как же можно не любить Стенда-а-а-а-а-аля?!
Можно.
Право перечитывать
Перечитывать то, что с первого раза нас оттолкнуло, перечитывать, ничего не пропуская, перечитывать под другим углом зрения, перечитывать, проверяя свои впечатления… Да, все это мы считаем своим правом.Но по большей части мы перечитываем просто так, чтобы повторить удовольствие, порадоваться встрече со знакомым, проверить, сохранилась ли прежняя близость.
«Еще про Мальчика с пальчик!» – говорил ребенок, которым когда-то были мы…
И взрослыми мы перечитываем из этого же самого желания: наслаждаться постоянством и находить в нем каждый раз новое очарование.
Право читать что попало
Что касается «вкуса», то многие мои ученики изрядно мучаются, столкнувшись с архиклассической темой сочинения: «Можно ли делить романы на хорошие и плохие?» Поскольку под своей внешней неуступчивостью они, в общем-то, добрые, то и рассматривают вопрос не в литературном плане, а в этическом, и судят с точки зрения свободы личности. Так что все их сочинения можно свести к одной формуле: «Да нет же, нет, каждый волен писать, что хочет, и все читательские вкусы одинаково естественны, нет, правда!» Да… да-да… позиция, достойная всяческого уважения…Тем не менее есть романы хорошие, а есть плохие. Можно перечислять имена, можно приводить доказательства.
Обобщим для краткости: существует такое явление, которое я назвал бы «индустриальной литературой», творцы подобной литературы тиражируют одни и те же истории, ставят штамп на поток, делают бизнес на сантиментах и острых ощущениях, они подхватывают любую злободневную тему и стряпают сюжетец «в струю», постоянно «изучает рынок», чтобы в зависимости от «конъюнктуры» наготовить того или иного «товара», рассчитанного на ту или иную категорию читателей.
Они пишут безусловно плохие романы.
Почему? Потому что подобные романы обязаны своим происхождением не творчеству, а воспроизводству готовых форм, потому что строятся они на упрощении (иначе говоря, на лжи), тогда как настоящий роман есть искусство истины (иначе говоря, сложности), потому что, теша наш автоматизм, они усыпляют в нас любознательность, потому, наконец (и это главное), что в них нет присутствия автора, нет и жизни, которую они якобы описывают.
Плохие романы – это ширпотреб, сделанный по шаблону, который норовит и нас подогнать под шаблон.
Однако не надо думать, что подобная дурь – явление новое, связанное с индустриализацией книжного дела. Ничего подобного. Эксплуатация остросюжетности, дешевого блеска, безотказного мороза по коже не вчера родилась.
Чтобы далеко не ходить за примерами, скажем, что всем этим грешил рыцарский роман, а много позже – романтизм. Но нет худа без добра – реакция на низкопробную литературу подарила нам два лучших в мире романа: «Дон Кихота» и «Госпожу Бовари».
Так что бывают и «хорошие» романы, и «плохие».
Чаще всего именно вторые первыми попадаются нам на пути.
И, ей-богу, когда настал мой черед с ними познакомиться, они, помнится, показались мне «просто здоровскими». Мне очень повезло: надо мной не смеялись, не закатывали глаза, не ругали за глупость. Просто раскидали на моем пути кое-какие «хорошие» романы, ни в коем случае не позволяя себе запрещать мне прочее чтиво.
Вот она, мудрость.
Хорошее и плохое – на каком-то этапе мы читаем и то, и другое. Точно так же, как не отказываемся единым махом от книжек своего детства. Все перемешивается. Выныриваешь из «Войны и мира» и возвращаешься к «Зеленой библиотеке». От серии «Арлекин» (истории про прекрасных врачей и благородных медсестер) переходишь к Борису Пастернаку с его «Доктором Живаго» – тоже прекрасный врач, а Лара – медсестра, и какая благородная!
А потом в один прекрасный день перевешивает Пастернак. Мы ищем в книге писателя, ищем творческий почерк; товарищей по играм нам уже мало, мы ищем спутников жизни. Просто анекдота нам уже недостаточно. Пришло время, когда мы требуем от романа чего-то большего, чем мгновенное и безотлагательное удовлетворение жажды острых ощущений.
Одна из высших радостей педагога – увидеть, как ученик – при дозволенности любого чтения – сам захлопывает дверь фабрики бестселлеров и заходит отвести душу к другу Бальзаку.
Право на боваризм
(заболевание, передающееся текстуальным путем)В общем и целом «боваризм» в этом и состоит – в исключительном и безотлагательном удовлетворении жажды острых ощущений: воображение кипит, нервы трепещут, сердце колотится, адреналин бьет ключом, вживание
в образ не знает удержу, и мозг принимает (ненадолго) гусей повседневности за лебедей романтики…
Все мы поначалу читали именно так.
Упивались.
И пугали своим упоением взрослых наблюдателей, которые спешили подсунуть юному боваристу что-нибудь «высокохудожественное», провозглашая:
– Посмотри, а ведь Мопассан-то все-таки лучше, разве нет?
Спокойно, спокойно… не стоит самим поддаваться боваризму; Эмма-то, в конце концов, всего-навсего персонаж романа, задуманного и продуманного автором, поэтому из причин, посеянных Гюставом Флобером, вырастут лишь такие следствия – при всей их правдивости – какие он задумал.
Иначе говоря, если моя дочь зачитывается серией «Арлекин», она вовсе не обязана сначала изолгаться,
а потом отравиться мышьяком.
Хватать ее за руку и оттаскивать ее от подобного чтения значило бы поссориться и с ней, и собственным отрочеством. И лишить ее ни с чем не сравнимого удовольствия – самой завтра вывести на чистую воду ширпотреб, от которого она сегодня без ума.
Куда разумнее с нашей стороны поладить с собственным отрочеством; ненавидеть, презирать, отрицать или просто забывать подростка, каким мы когда-то были, –как раз подростковый симптом: стоит ли паниковать, воспринимая переходный возраст как смертельно опасную болезнь?
Лучше напомнить себе о своих первых читательских переживаниях и воздвигнуть скромный алтарь прежним читательским пристрастиям.
В том числе и самым «дурацким». Их роль неоценима: они помогают нам сопереживать себе прежним, посмеиваясь над тем, чему мы прежде сопереживали! Мальчики и девочки, которые делят с нами жизнь, только выиграют от этого, мы почувствуем и к ним уважение и нежность.
И еще надо напоминать себе, что боваризм – как и некоторые другие слабости – свойствнен в какой-то мере всем (замечаем-то мы его всегда в других). Нередко мы, возмущаясь, что подростки читают такую пошлятину, сами в то же время вносим свою лепту в успех какого-нибудь телегиничного писателя, которого осмеем и забудем, когда мода на него пройдет. Чередование наших просвещенных восторгов и умудренных отречений исчерпывающим образом объясняет, как создаются литературные фавориты.
Нас не проведешь, мы видим все насквозь, и так всю жизнь знай приходим на смену самим себе, неколебимо убежденные, что «госпожа Бовари – это не я».
Эмма наверняка была бы того же мнения.
Право читать где попало
Шалон-на-Марне, 1971 год, зима.Казармы артиллерийской учебной части.
На утреннем разводе рядовой второго класса Имярек (регистрационный номер 14672/1, хорошо известный нашей хозчасти) систематически вызывается добровольцем в самый непопулярный, самый бесславный наряд, обычно назначаемый в наказание и являющий собой посягательство на честь и достоинство: легендарный, унизительный, неприличный наряд по сортиру.
Каждое утро.
Неизменно улыбаясь. (Про себя.)
– Наряд по сортиру?
Он делает шаг вперед.
– Имярек!
Торжественно, как перед атакой, берет швабру со свисающей половой тряпкой, словно это полковое знамя, и исчезает к великому облегчению остальных. Одинокий смельчак: никто за ним не следует. Армия в полном составе окопалась в укрытии более почетных нарядов.
Проходит час, другой… Он, должно быть, пропал без вести. Он почти забыт. О нем забывают. Однако в положенный срок он является и, щелкнув каблуками, рапортует: «В туалетах чисто, господин капрал!» Капрал забирает швабру, и глубоко в его глазах таится вопрос, который он так и не облекает в слова. (Уважение к человеку обязывает.) Рядовой козыряет, разворачивается кругом и возвращается в строй, унося с собой свою тайну.
Эта тайна вполне материальным весом оттягивает правый карман его гимнастерки: томик в тысячу девятьсот страниц, в который «Плеяда» уместила полное собрание сочинений Николая Гоголя. Четверь часа повозить шваброй за целое утро с Гоголем… Вот уже два зимних месяца каждое утро рядовой Имярек, с удобством посиживая в тронной зале, запертой на два оборота, воспаряет высоко-высоко над армейской действительностью. Весь Гоголь! От ностальгических «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до фантасмагорических «Петербургских повестей», включая страшного «Тараса Бульбу» и черную комедию «Мертвых душ», да еще пьесы, да еще письма Гоголя, этого поразительного Тартюфа.
Ибо Гоголь – это Тартюф, который мог бы сочинить Мольера, чего рядовой Имярек так никогда бы и не понял, если б уступил другим наряд по сортиру.
Армия любит чествовать воинские подвиги. Этот отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:
Сев на толчок, клянусь пуристу, педагогу ль:
Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь.
(Со своей стороны, старик Клемансо – «Тигр» Клемансо, тоже солдат не из последних, – отзывался с благодарностью о хроническом запоре, не будь которого, по его словам, он так и не имел бы счастья прочесть «Мемуары» Сен-Симона.)
Право втыкаться
Я втыкаюсь, мы втыкаемся, пусть себе и они втыкаются.Это значит, что мы позволяем себе выудить с полки первую попавшуюся книгу, открыть ее на любой странице и воткнуться на минутку, потому что у нас в распоряжении только эта минутка и есть. В некоторые книги втыкаться удобнее, потому что они состоят из отдельных коротких текстов: полное собрание сочинений Альфонса Алле или Вуди Аллена, новеллы Кафки или Саки, «Коллажи» Жоржа Перроса, старый добрый Ларошфуко и большинство поэтов…
Вне зависимости от этого всегда можно открыть Пруста, Шекспира или «Письма» Раймонда Чандлера на любой странице, воткнуться и читать с любого места без малейшего риска разочароваться.
Если нет ни времени, ни средств, чтоб провести неделю в Венеции, зачем отказывать себе в праве заглянуть в нее на пять минут?
Право читать вслух
Я спрашиваю ее:– Тебе читали вслух, когда ты была маленькая?
Она отвечает:
– Нет, никогда. Отец был то и дело в разъездах, а мать слишком занята.
Я спрашиваю:
– Откуда тогда у тебя такая страсть читать вслух?
Она отвечает:
– От школы.
Обрадовавшись, что хоть кто-то признает за школой хоть какую-то заслугу, я весело восклицаю:
– Ага, вот видишь!
Она говорит:
– Да нет. В школе нам запрещали читать вслух. Только про себя – уже тогда была такая концепция. От глаз прямо в мозг. Непосредственная передача информации. Быстро и действенно. И через каждые десять строк – тест на понимание. Культ анализа и комментария с первого дня! У большинства ребят от страха ум за разум заходил, а это еще было только начало! У меня-то ответы всегда были правильные, если хочешь знать, но потом, дома, я все перечитывала вслух.
– Зачем?
– Для волшебства. Слова, которые я произносила, начинали существовать отдельно от меня, они взаправду жили. И потом, мне казалось, это акт любви. У меня всегда было чувство, что любовь к книге приходит через просто любовь. Я укладывала кукол в кровать на мое место и читала им вслух. Случалось, так и засыпала на коврике у их ног.
Я слушаю ее… слушаю, и мне чудится, я слышу Дилана Томаса, пьяного, как само отчаяние, читающего свои стихи голосом, достойным готического собора…
Я слушаю ее, и мне чудится, я вижу Диккенса-старика, Диккенса, исхудалого и бледного, незадолго до смерти, выходящего на сцену… вижу его великую неграмотную публику, вдруг замершую, притихшую так, что слышно, как открывается книга… «Оливер Твист»… смерть Нэнси… вот сейчас, сейчас он будет читать нам про смерть Нэнси!
Я слушаю ее и слышу, как смеется до слез Кафка, читая «Превращение» Максу Броду, до которого как-то не совсем доходит… и вижу, как малютка Мери Шелли выдает Перси и его ошеломленным приятелям щедрые порции своего «Франкенштейна»…
Я слушаю ее, и передо мной встает картина – Мартен дю Гар читает Жиду Свою «Семью Тибо»… но Жид как будто не слышит… они сидят на берегу реки… Мартен дю Гар читает, но Жид смотрит не на него… его взгляд скользит вниз по течению, туда, где купаются два мальчика… само совершенство в одеждах преломленного водой света… Мартен дю Гар злится… да нет же, он прекрасно читает, и Жид все слышит… и Жид говорит ему, что, по его мнению, хорошо в прочитанном отрывке… но все-таки вот тут и вон там, может быть, стоило бы кое-что немножко переделать…
И Достоевский, который не только читал вслух, но и писал во весь голос… Достоевский, еле переводящий дух, проорав обвинительную речь против Раскольникова (или Дмитрия Карамазова, не помню), Достоевский, спрашивающий Анну Григорьевну – жену и стенографистку: «Ну? Какое по-твоему, будет решение присяжных? А? Ну!»
– Виновен!
И тот же Достоевский, после того, как продиктовал ей речь защитника: «А теперь? А?»
– Невиновен!
Да-а-а…
Странное дело, как вывелось в наше время чтение вслух. Что сказал бы на это Достоевский? А Флобер? Нет больше права посмоковать слова во рту прежде, чем вбить их себе в голову? Нет больше слуха? И музыки нет? И слюны? И вкуса у слов больше нет? Так уж ничего и нет?
А что же Флобер – не он ли орал сам себе свою «Бовари» так, что барабанные перепонки чуть не лопались? Кому и знать, как не ему, что содержание текста идет через звучание слов, из которого и выплавляется их смысл? Кому, как не ему, так упорно боровшемуся с неподходящей музыкой слогов, с тиранией ритма, знать, что смысл – это то, что произносится? Что? Немые тексты для чистого разума? Сюда, Флобер! Достоевский! Кафка! Диккенс, сюда! Великие выкликалы смысла, скорее сюда! Всколыхните своим дыханием наши книги! Нашим словам нужна плоть! Нашим книгам нужна жизнь!
Правда, безмолвие текста – это удобнее… не грозит обернуться смертью Диккенса, подкошенного одним из своих забирающих все силы публичных чтений… текст и собственная особа… и все эти слова помалкивают в тряпочку в уютной кухоньке нашего сознания… и как чувствуешь себя кем-то этаким, безмолвно плетя свои комментарии! И потом, если судишь книгу про себя, нет риска, что книга станет тебя судить… потому что, когда в деле участвует голос, книга многое говорит о своем читателе… книга говорит о нем все.
Человек, который читает вслух, раскрывается весь как есть. Если он не знает того, что читает, речь его невежественна, он жалок, и это слышно. Если он не живет тем, что читает, слова остаются мертвой буквой,
и это чувствуется. Если он переполняет текст самим собой, от автора ничего не остается: цирковой трюк,
и все тут, и это видно. Тот, кто читает вслух, весь как на ладони перед глазами, которые слушают.
Если он читает по-настоящему, если он опирается на знание и, не идя на поводу у своего удовольствия, сам его направляет, если его чтение – это сопереживание как публике, так и тексту, и автору; если он заставляет признать насущность творчества, пробуждая самую темную и неосознанную потребность понимать, – тогда книги распахиваются настежь, и толпы людей, считавших себя отлученными от чтения, устремляются вслед за ним в открытые врата.
Право молчать о прочитанном
Человек строит дома потому, что живет, а пишет книги потому, что смертен и знает это. Он живет в коллективе потому, что он – общественное животное, но читает потому, что одинок и знает это. Чтение составляет ему компанию, которая не может заменить никакую другую, но и ее никакая другая компания не заменит. Чтение не дает человеку исчерпывающего объяснения его судьбы, но сплетает прочную сеть соприкосновений между ним и жизнью. Несущественных, тайных соприкосновений, которые провозглашают парадоксальное счастье бытия, раскрывая трагическую нелепость жизни. Так что основания читать у нас такие же странные, как и основания жить. И никто не уполномочен требовать у нас отчета в таком личном деле.Те немногие взрослые, которые давали мне читать, всегда уходили в тень, оставляя меня с книгой, и не позволяли себе выспрашивать, что я там понял. Вот с ними я, естественно, говорил о прочитанном. Им, живым или умершим, я дарю эти страницы.
Фрагмент из книги Как роман
No comments:
Post a Comment